Эврика - Инновационная образовательная сетьШкола Л.Н. Толстого - Федеральная экспериментальная площадка
  
Контакты Концепция. Образовательные программы Школа учителя Базовые образовательные учреждения Издания Новости
Школа Л.Н. Толстого > Концепция

 

Педагогика Л.Н.Толстого в движении времени

КРАСОТА И ПОЛЬЗА (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

СЛОВО И ПОНЯТИЕ (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

ПЕДАГОГИКА Л.Н.ТОЛСТОГО: ИТОГИ И ПЕРСПЕКТИВЫ РАЗВИТИЯ (Виталий Ремизов)

КОМУ У КОГО УЧИТЬСЯ ПИСАТЬ, КРЕСТЬЯНСКИМ РЕБЯТАМ У НАС ИЛИ НАМ У КРЕСТЬЯНСКИХ РЕБЯТ?
(фрагмент статьи Л.Н. Толстого)

 


Один раз, прошлой зимой, я зачитался после обеда книгой Снегирева и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.
— Ну-ка, напишите кто на пословицу, — сказал я.
Лучшие ученики — Федька, Семка и другие навострили уши.
— Как на пословицу, что такое? скажите нам, — посыпались вопросы.
Открылась пословица Ложкой кормит, стеблем глаз колет.
— Вот, вообрази себе, — сказал я, — что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а по-том за свое добро его попрекать стал, и выйдет к тому, что «ложкой кормит, стеблем глаз ко-лет».
— Да ее как напишешь? — сказал Федька, и все другие, навострившие было уши, вдруг отшатнулись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои прежде начатые работы.
— Ты сам напиши, — сказал мне кто-то. Все были заняты делом; я взял перо и черниль-ницу и стал писать.
— Ну, — сказал я, — кто лучше напишет, и я с вами.


Лев Николаевич Толстой

 

Я начал повесть, напечатанную в 4-й книжке «Ясной Поляны», и написал первую стра-ницу. Всякий непредубежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, писанную мною, и следующие страницы повести, писанные самими учени-ками, отличит эту страницу от других; как муху в молоке: так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить еще, что в первоначальном виде она была еще уродливее и много исправлена благодаря указанию учеников.

Федька из-за своей тетрадки все доглядывал на меня и, встретившись со мной глазами, улыбаясь, подмигивал и говорил: «Пиши, пиши, я те задам». Его, видимо, занимало, как боль-шой тоже сочиняет. Кончив свое сочинение хуже и скорее обыкновенного, он влез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать; другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное. Им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтобы успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующе-го.

По мере того как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик будет колдун; кто говорил: нет, не надо, он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадет; нет, это будет не к пословице и т. п., говорили они.


В.С. Морозов – бывший ученик яснополянской школы Л.Н.Толстого
Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большей частью одинаковы и верны как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и в ха-рактеристиках лиц. Все почти принимали участие в сочинительстве; но с самого начала в осо-бенности резко выделились положительный Семка — резкой художественностью описания и Федька — верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения.Требования их были до такой степени неслу-чайны и определенны, что не раз я начинало ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли по-словицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды.Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба жалко стало. Федька отвечал, что это будет нескладно: «Он с первого начала бабы не послушался и после уже не покорится». — «Да какой он, по-твоему, человек?» — спросил я.

Он, как дядя Тимофей, — сказал Федька улыбаясь, — так, бородка реденькая, в церковь ходит, и пчелы у него есть». — «Добрый, но уп-рямый?» — сказал я. «Да, — сказал Федька: уж он не станет бабы слушать». С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа.
Тут, очевидно, они в первый раз почув-ствовали прелесть запечатления словом художественной подробности. В этом отношении в особенности отличался Семка: подробности самые верные сыпались одна за другою. Единст-венный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего, без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного.

Семка, казалось, видел и описывал на-ходящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекла с них, ко-гда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку; Федь-ка, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожа-ления, с которым мужик сказал: «Господи, как он шел!» (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнувши руками и покачавши головою.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, смоченное рас-таявшим снегом тело старика; он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: «Тише, матушка, у меня тут раны».

Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собой; Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.

Он забегал вперед, говорил о том, как будут кормить старика, как он упадет ночью, как потом будет в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ру-чонки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал. «Написал, напи-сал?» — все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному — и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы чувства; он не позволял, например, перестанав-ливать слов, скажет: у меня на ногах раны, то уже не позволяет сказать: у меня раны на ногах. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной кра-соты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробно-стей о ягнятах в коннике и т. п., Федька сердился и говорил: «Ну тебя, уж наладил!» Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, как жена убежала к куму, и в вообра-жении Федьки тотчас же возникала картина с ягнятами, бякающими в коннике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило только мне намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика — он не согласился; но на предложение описать то, что думал мужик, ко-гда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: «Эх, напалась бы ты на Са-воську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал!» И он сказал это таким усталым и спокойно привычно-серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята по-катились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве — чувство меры было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкой повести, что ско-ро мальчики ушли домой и остался он только с Семкой, который не уступал ему, хотя я и рабо-тал в другом роде.

Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни голода, ни усталости и еще рассер-дились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили: дело не пошло. Тут только Федька спросил у меня, как меня звать. Мы засмеялись, что он не знает. «Я знаю, — сказал он, — как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины». Я сказал ему. «А печатывать будем?» — спросил он. «Да!» — «Так и на-печатывать надо: сочинение Макарова, Морозова и Толстова». Он долго был в волнении и не мог заснуть, и я не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него рас-крылся новый мир наслаждений и страданий — мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто никогда не имеет права видеть, — зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет папоротника: радо-стно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся мне тот философский ка-мень, которого я тщетно искал два года, — искусство учить выражению мыслей; страшно по-тому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, не соответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество. Я прошу читателя прочесть первую гла-ву повести и заметить то богатство рассыпанных в ней черт истинного творческого таланта; на-пример, черта, что баба со злобой жалуется куму на мужа, и, несмотря на то, эта баба, к которой автор имеет явное несочувствие, плачет, когда кум напоминает ей о разорении дома. Для сочи-нителя, пишущего одним умом и воспоминанием, сварливая баба представляет только проти-воположность мужика: она из одного желания досадить мужу должна бы была приглашать ку-ма; но у Федьки художественное чувство захватывает и бабу — и она тоже плачет, боится и страдает, она в его глазах не виновата. Вслед затем побочная черта, что кум надел бабью шу-бенку, я помню, до такой степени поразила меня, что я спросил: почему же именно бабью шу-бенку? Никто из нас не наводил Федьку на мысль о том, чтобы сказать, что кум надел на себя шубу. Он сказал: «Так, похоже». Когда я спросил, можно ли было сказать, что он надел муж-скую шубу, он сказал: «Нет, лучше бабью». И в самом деле, черта эта необыкновенна. Сразу не догадаешься, почему именно бабью шубенку, а вместе с тем чувствуешь, что это превосходно и что иначе быть не может. Каждое художественное слово, принадлежит ли оно Гёте или Федьке, тем-то и отличается от нехудожественного, что вызывает бесчисленное множество мыслей, представлений и объяснений. Кум в бабьей шубенке невольно представляется вам тщедушным, узкогрудым мужиком, каков он, очевидно, и должен быть. Бабья шубенка, валявшаяся на лавке и первая попавшаяся ему под руку, представляет вам еще и весь зимний и вечерний быт мужи-ка. Вам невольно представляются по случаю шубенки и позднее время, во время которого му-жик сидит при лучине, раздевшись, и бабы, которые входили и выходили за водой и убирать скотину, и вся эта внешняя безурядица крестьянского житья, где ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места. Одним этим словом: «надел бабью шубенку» отпечатан весь характер среды, в которой происходит действие, и слово это сказано не случайно, а сознательно. Помню я еще живо, как возникли в его изображении слова, сказанные мужиком при том, как он нашел бумагу и не мог прочесть ее: «Вот знал бы мой Се-режа грамоте, он бы живо подскочил, вырвал бы из моих рук бумагу, все бы прочел и рассказал бы мне, кто такой этот старик есть». Так и видится это отношение рабочего человека к книге, которую он держит в своих загорелых руках; весь этот добрый человек с патриархальными, на-божными наклонностями так и восстает перед вами. Вы чувствуете, что автор глубоко полюбил и потому понял всего его для того, что вложить ему вслед за этим отступление о том, что нынче какие времена пришли — того и гляди, ни за что душу загубят. Мысль сна была подана мною, но сделать козла с ранами на ногах была Федькина мысль, и он в особенности обрадовался ей. А размышление мужика в то время, как у него засвербела спина, а картина тишины ночи — все это до такой степени не случайно, во всех этих чертах чувствуется такая сознательная сила ху-дожника!.. Помню я еще, что во время засыпания мужика я предложил заставить думать его о будущности сына и о будущих отношениях сына со стариком, что старик выучит Сережку гра-моте, и т. д. Федька поморщился, сказал: «Да, да, хорошо», но видно было, что предложение это ему не понравилось, и он два раза забывал его. Чувство меры было в нем так сильно, как ни у одного из известных мне писателей, то самое чувство меры, которое огромным трудом и изуче-нием приобретают редкие художники, во всей его первобытной силе жило в его неиспорченной детской душе.

Я оставил урок, потому что был слишком взволнован.
«Что с вами, отчего вы так бледны, вы верно нездоровы?» — спросил меня мой товарищ. Действительно, я два-три раза в жизни испытывал столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка.

Я смутно чувствовал в себе рас-каяние в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные ста-рики заставляют ломаться и представлять сладострастные картины для разжигания своего усталого, истасканного воображения, и вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде его.
Я долго не мог дать себе отчета в том впечатлении, которое я испытал, хотя и чувство-вал, что это впечатление было из тех, которые в зрелых летах воспитывают, возводят на новую ступень жизни и заставляют отрекаться от старого и вполне предаваться новому. На другой день я еще не верил тому, что испытал вчера. Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гёте. Мне казалось столь странным и ос-корбительным, что я, автор «Детства», заслуживший некоторый успех и признание художест-венного таланта от русской образованной публики, что я в деле художества не только не могу указать или помочь 11-летнему Семке и Федьке, а что едва-едва — и то только в счастливую минуту раздражения — в состоянии следить за ними и понимать их. Мне это казалось так странным, что я не верил тому, что было вчера.

На другой день вечером мы принялись за продолжение повести. Когда я спросил у Федьки, обдумал ли он продолжение и как, он, не отвечая, замахал руками и сказал только: «Уж знаю, знаю! Кто писать будет?» Мы стали продолжать, и опять со стороны ребят то же чувство художественной правды, меры и увлечения.

В половине урока я был принужден оставить их. Они продолжали без меня и написали две страницы так же хорошо, прочувствованно и верно, как и первые. Страницы эти были толь-ко несколько беднее подробностями, и подробности эти были иногда не совсем . ловко распо-ложены, были раза два и повторения. Все это, очевидно, происходило оттого, что механизм пи-сания затруднял их. На третий день было то же самое. Во время этих уроков часто приставали другие мальчики и, зная тон и содержание повести, часто подсказывали и прибавляли свои вер-ные черты. Семка отставал и приставал. Один Федька от начала и до конца вел повесть и цен-зировал все предлагаемые изменения. Не могло уже быть сомнения и мысли, что успех этот есть дело случая: нам, -очевидно, удалось попасть на тот прием, который был естественнее и возбудительное всех прежних. Но все это было слишком необыкновенно, и я не верил тому, что совершалось перед глазами. Как будто надобно было еще особенному случаю уничтожить все мои сомнения. Я должен был уехать на несколько дней, и повесть оставалась недописанной. Рукопись, три большие листа, кругом исписанные, оставалась в комнате учителя, которому я показывал ее. Еще перед моим отъездом, во время моего сочинительства, прибывший новый ученик показал нашим ребятам искусство делать хлопушки из бумаги, и на всю школу, как это обыкновенно бывает, нашел период хлопушек, заменивший период снежков, заменивший, в свою очередь, период вырезывания палочек. Период хлопушек продолжался во время моего от-сутствия. Семка и Федька, состоявшие в числе певчих, приходили в комнату учителя спеваться и проводили здесь целые вечера, а иногда и ночи. Между и во время пения, разумеется, хлопушки делали свое дело, и всевозможные бумаги, попадавшиеся в руки, превращались в хло-пушки. Учитель ушел ужинать, забывши сказать, что бумаги на столе нужные, и рукопись со-чинения Макарова, Морозова и Толстова превратилась в хлопушки. На другой день, перед уро-ком, хлопанье до такой степени надоело самим ученикам, что последовало всеобщее гонение на хлопушки от них же самих: с криком и визгом хлопушки все были отобраны и с торжеством всунуты в топившуюся печку. Период хлопушек кончился, но с ним погибла и наша рукопись. Никогда никакая потеря не была для меня так тяжела, как потеря этих трех исписанных листов; я был в отчаянии. Махнув на все рукой, я хотел начинать новую повесть, но не мог забыть по-тери и невольно всякую минуту пилил упреками и учителя, и делателей хлопушек. (Не могу не заметить при этом случае, что только вследствие внешнего беспорядка и полной свободы уче-ников, над которой так мило подтрунивают гг. Марков в «Русском вестнике» и Глебов в журна-ле «Воспитание» № 4, я без малейшего труда, угроз или хитростей узнал все подробности сложной истории превращения рукописи в хлопушки и сожжения их.) Семка и Федька видели, что я огорчен, видимо, не понимали чем, хотя и соболезновали. Федька робко предложил мне, наконец, что они вновь напишут такую же. «Одни? — сказал я. — Я уж помогать не стану». — «Мы с Семкой ночевать останемся», — сказал Федька. И действительно, после урока они при-шли в 9-м часу в дом, заперлись на ключ в кабинете, что мне доставляло не-. мало удовольст-вия, посмеялись, затихли, и до 12-го часа, подходя к двери, я слышал только, как они тихим го-лосом переговаривались между собой и скрипели пером. Один раз только они заспорили о том, что было прежде, и пришли ко мне судиться: прежде ли он искал сумочку, чем баба пошла к куму, или после. Я сказал им, что это все равно. В 12-м часу я к ним постучался и вошел. Федь-ка, в новой белой шубке с черною опушкою, сидел глубоко в кресле, перекинув ногу на ногу и облокотившись своей волосатой головкой на руку и играя ножницами в другой руке. Большие, черные глаза его, блестя неестественным, но серьезным, взрослым блеском, всматривались ку-да-то вдаль; неправильные губы, сложенные так, как будто он сбирался свистать, видимо, сдерживали слово, которое он, отчеканенное в воображении, хотел высказать. Семка, стоя перед большим письменным столом, с большой белой заплаткой овчины на спине (в деревне только что были портные), с распущенным кушаком, с лохмаченной головой, писал кривые ли-нейки, беспрестанно тыкая пером в чернильницу. Я взбудоражил волоса Семке, и толстое ску-ластое лицо его с спутанными волосами, когда он недоумевающими и заспанными глазами с испугом оглянулся на меня, было так смешно, что я захохотал, но дети не рассмеялись. Федька, не изменяя выражения лица, тронул за рукав Семку, чтобы он продолжал писать: «Погоди, — сказал он мне, — сейчас» (Федька говорит мне «ты» тогда, когда бывает увлечен и взволнован), и он продиктовал еще что-то. Я отнял у них тетрадь, и через пять минут, когда они, усевшись около шкапчика, оплетали картофель с квасом и, глядя на чудные для них серебряные ложки, заливались, сами не зная чему, звонким детским смехом; старушка, слушая их сверху, не зная чему, тоже смеялась. «Ты что завалился? — говорил Семка. — Сиди прямо, а то набок наешь-ся». И, снимая шубы и укладываясь под письменным столом спать, они не переставали зали-ваться детским, мужицким, здоровым, прелестным хохотом. Я прочел то, что они написали. Это был новый вариант того же. Некоторые вещи были пропущены, некоторые новые художествен-ные красоты прибавлены. И опять то же чувство красоты, правды, меры.

Впоследствии найден был один лист из потерянной рукописи. В напечатанной повести я, вспоминая по найденному листу, соединил оба варианта. Писание этой повести происходило ранней весной, перед окон-чанием нашего учебного года. Я по некоторым обстоятельствам не мог успеть делать новых опытов.

НАВЕРХ

 

КРАСОТА И ПОЛЬЗА (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

СЛОВО И ПОНЯТИЕ (фрагмент из статьи Л.Н.Толстого)

ПЕДАГОГИКА Л.Н.ТОЛСТОГО: ИТОГИ И ПЕРСПЕКТИВЫ РАЗВИТИЯ (Виталий Ремизов)

 

В начало
 

Основные идеи эксперимента

Педагогика Л.Н.Толстого в движении времени

Л.Н.Толстой и мудрецы мира

Психолого-педагогическая подготовка учителя

Новые предметы:

«Азбука Льва Толстого»
«Круг чтения» (2–4, 5–9 классы)
Чаша жизни (1–5 классы)
Познай себя
Этика жизни
Природа и труд (1–4 классы)
История развития человечества
Деятельность по интересам

Новое в традиционных предметах

Русский язык с основами риторики и стилистики
Математика
Музыкальная культура
Изобразительная культура
Физическая культура

Дошкольное образование

Детские дома и интернаты

ВУЗовское образование
 

 
КонтактыКонцепция. Образовательные программы